9. Мережковский Д.С.

Составитель Борис Тихомиров, 2005 год
Ответить
admin-sa
Site Admin
Сообщения: 40
Зарегистрирован: Пт ноя 26, 2021 2:16 pm

9. Мережковский Д.С.

Сообщение admin-sa »

Л. Толстой и Достоевский
(фрагмент)


Существует в рукописи ненапечатанная глава из «Бесов», исповедь Ставрогина, где между прочим он рассказывает о растлении девочки Это одно из могущественнейших созданий Достоевского, в котором слышится звук такой ужасающей искренности, что понимаешь тех, кто не решается напечатать этого даже после смерти Достоевского: тут что-то, действительно, есть, что переступает «за черту» искусства: это слишком живо.
Но в злодеяниях Ставрогина, даже в последних низостях его падений есть, по крайней мере, как бы не потухающий демонический отблеск того, что было красотою, есть величие зла. Достоевский не останавливается, однако, и перед изображениями самого будничного и мелкого разврата, в котором уже нет никакого величия. Герой или «антигерой» «Записок из подполья» стоит на умственной высоте величайших героев Достоевского, наиболее близких сердцу его. Он выражает самую сущность религиозных борений и сомнений художника. В этой исповеди чувствуется иногда самообличение, самобичевание, не менее беспощадное и несколько более страшное, чем в «Исповеди» Л. Толстого. И вот в чем этот «герой» признается: «По временам <...> я вдруг погружался в темный, подземный, гадкий – не разврат, а развратишко. Страстишки во мне были острые, жгучие от всегдашней болезненной раздражительности. Порывы бывали истерические, со слезами и конвульсиями <...> Накипала сверх того тоска; являлась истерическая жажда противоречий, контрастов, и вот я и пускался развратничать <...> развратничал я уединенно, по ночам, потаенно, боязливо, грязно, со стыдом, не оставлявшим меня в самые омерзительные минуты и даже доходившим в такие минуты до проклятия. Я уж и тогда носил в душе моей подполье. Боялся я ужасно, чтоб меня не увидали, не встретили, не узнали...»
Во всех этих изображениях у Достоевского такая сила и смелость, такая новизна открытий и откровений, что иногда является смущающий вопрос: мог ли он всё это узнать только по внешнему опыту, только из наблюдений над другими людьми? Есть ли это любопытство только художника? Конечно, ему самому не надо было убивать старуху, чтобы испытать ощущение Раскольникова. Конечно, тут многое должно поставить на счет ясновидению гения; многое – но все ли? Впрочем, пусть даже в делах, в жизни самого Достоевского не было ничего соответственного этому преступному или, по крайней мере, переступающему «за черту» любопытству художника; достойно внимания уже и то, что в воображении его могли возникать подобные образы. Вот к чему никогда не было бы способно воображение Л. Толстого, проникавшее, однако, в не менее глубокие, хотя иные бездны сладострастия. Художественного любопытства Достоевского к «укусам тарантула» – к растлению девочки, к любовному приключению Федора Карамазова с Лизаветою Смердящею – никогда не понял бы Л. Толстой. Ему показалось бы такое любопытство или бессмысленным, или отвратительным. Половая чувственность является у него иногда силою жестокою, грубою, даже зверскою, но никогда не противоестественною, не извращенною. Величайшее из человеческих преступлений, казнимое немилосердною божескою справедливостью в духе Моисеева Второзакония – «Мне отмщение, Аз воздам», – для творца «Анны Карениной» и «Крейцеровой сонаты» есть нарушение супружеской верности. Мера, которою сам он мерит все явления половой жизни, – стихийно-простая, здоровая, патриархально-семейственная, целомудренная чувственность, как закон, данный людям Иеговою: плодитесь и множитесь. Левин признается однажды, что он во всю свою жизнь не мог себе представить иначе счастья с женщиной, как в виде брака, и что соблазнить чужую жену ему, обладателю Кити, кажется столь же нелепым, как человеку после дорогого сытного обеда – украсть калач с лотка уличной торговки. Сколь бы ни каялся Л. Толстой в совершенных им будто бы любодеяниях, мы чувствуем, что в этой области, по сравнению с Достоевским, он столь же наивен, как Левин или шестнадцатилетний Иртеньев, влюбленный в горничную Сашу, которому поцеловать ее мешает дикая стыдливость.
Но, повторяю, исследователь жизни Достоевского бродит здесь в потемках, ощупью. Нет ясных и точных свидетельств, на которые можно бы опереться. Только намеки. Один из них я уже привел: рассказав брату о своем увлечении «Миннушками, Кларами, Марианнами» – Достоевскому было тогда 25 лет – и о том, как Тургенев и Белинский «разбранили его за беспорядочную жизнь», он сообщает в заключение: «болен нервами и боюсь горячки или лихорадки нервической. Порядочно жить я не могу, до того я беспутен». Почтительный и целомудренный биограф О. Ф. Миллер спешит сделать предположение, что «беспутство», о котором здесь идет речь, есть только денежная беспорядочность Федора Михайловича; но именно этою поспешностью оправдания поселяет сомнение в душе читателя.
А вот и еще намек, хотя из другой области, но тоже дающий меру тех крайностей, до которых способен был Достоевский доходить не только в воображении, но и в действительности. «Голубчик, Аполлон Николаевич, – пишет он Майкову в 1867 году из–за границы, – я чувствую, что могу вас считать как моего судью. Вы человек с сердцем... Мне перед вами покаяться не больно. Но пишу только для вас одного. Не отдавайте меня на суд людской. Проезжая недалеко от Бадена, я вздумал туда завернуть. Соблазнительная мысль меня мучила: пожертвовать 10 луидоров, и, может быть, выиграю 2000 франков лишних <...> гаже всего, что мне и прежде случалось иногда выигрывать. А хуже всего, что натура моя подлая и слишком страстная <...>. Бес тотчас же сыграл со мной шутку: я дня в три выиграл 4000 франков с необыкновенною легкостью <...> Главное – сама игра. Знаете ли, как это втягивает! Нет, клянусь вам, что тут не одна корысть <...>. Я рискнул дальше – и проиграл. Стал свои последние проигрывать, раздражаясь до лихорадки, – проиграл. Стал закладывать платье. Анна Григорьевна всё свое заложила, последние вещицы (что за ангел! как утешала она меня)». Следуют мольбы о деньгах, кажущиеся унизительными, даже если принять в расчет всю дружескую близость Достоевского с Майковым: «знаю, Аполлон Николаевич, что у вас самих денег лишних нет. Никогда бы я не обратился к вам с просьбою о помощи. Но ведь я утопаю, утонул совершенно. Через две-три недели я совершенно без копейки, а утопающий протягивает руку, уже не спрашиваясь рассудка... Кроме вас, никого не имею, и если вы не поможете, то я погибну, вполне погибну!.. Голубчик, спасите меня! Заслужу вам вовеки дружбой и привязанностью. Если у вас нет, займите у кого-нибудь для меня. Простите, что так пишу <...>. Не оставляйте меня одного! Бог вознаградит вас за это. Оросите каплей воды душу, иссохшую в пустыне! Ради Бога!» Замечательна в этих последних выражениях о «капле воды» и «душе, иссохшей в пустыне», униженная витиеватость речи, та самая, с которой у него в романах описывают свою бедность комические лица, потерявшие чувство собственного достоинства, вроде «пьяненького» Мармеладова и проходимца капитана Лебядкина. Видимо, Достоевский сам не помнит, что говорит, не владеет собою: ему все равно, что Майков о нем подумает; он зарвался; он в лихорадке, почти в истерике; он все еще как пьяный от сладострастия игры. И чувствуется, что если бы там, в Бадене, получил он деньги, которые просит, то снова не удержался бы и проиграл бы их тотчас.
Однажды в молодости Л. Толстой тоже сильно проигрался. Но не «зарвался», а сумел остановиться вовремя, со свойственными ему если не в созерцании, то в действии самообладанием и трезвостью. Он прекратил игру, уехал на Кавказ, поселился в казачьей станице, жил здесь с величайшею бережливостью на 5 рублей в месяц, собрал деньги и выплатил карточный долг. Тут, хотя в маленькой житейской подробности, сказывается истинная сила Л. Толстого – чувство меры, власть над собою, выдержка и, следовательно, с известной точки зрения, нравственное преимущество перед Достоевским.
Все это мелочи. Но мы знаем, что и в более важных случаях Достоевский «зарывался». Так, в припадке юношеского тщеславия вообразил он, что в «Двойнике» своем превзошел «Мертвые души». Так, в слепом негодовании на Белинского обвинял этого, может быть, недостаточно проницательного, но в высшей степени благонамеренного человека – в «подлой злобе», в «смрадной тупости». В том самом письме, где он рассказывает Майкову о проигрыше, он делает это знаменательное обобщение всей своей нравственной личности: «Везде-то и во всем я до последнего предела дохожу, всю жизнь за черту переходил». Надо прибавить, что ему случалось «переходить за черту» не только от силы, но и от слабости, от недостатка самообладания.
«Не отдавайте меня на суд людской», – просит он Майкова. Это напоминает героя «Записок из подполья»: «Боялся я ужасно, чтоб меня не увидали, не встретили, не узнали». Может быть, он и не раскаивается, и не стыдится перед самим собою своей, как он выражается, «подлой и слишком страстной натуры», но все же сознанием своим освятить и оправдать ее «перед людским судом» не имеет силы. И это уже слабость, это стыд зла, ибо зло не в том, что он делает, а в том, что он стыдится того, что делает. И в конце концов, не все ли равно, было ли что-нибудь в жизни, в делах его, соответствующее преступному любопытству его воображения, или не было? Важно то, что он думал и чувствовал так, как будто посмел бы сделать, если бы захотел. А сказать, как Л. Толстой: «Мне чего скрывать от людей, пусть знают все, что я делаю», и снять с жизни своей последние покровы, обнажить ее перед глазами всего мира Достоевский не посмел бы. Этой наготы не вынесла бы его жизнь. Он что-то скрыл от нас или желал бы скрыть, и мы чувствуем, что эта темная сторона его жизни – не святая, не «благолепная» или, по крайней мере, ему самому казалась она не святою и не благолепною.
Если жизнь Л. Толстого похожа на девственно-чистую воду подземного родника, то жизнь Достоевского подобна огню, который вырывается из тех же первозданных глубин, но смешанный с лавою, пеплом, удушливым смрадом и чадом.
Нельзя не поверить искренним усилиям Л. Толстого любить своих ближних; можно только усомниться в том, любил ли он, действительно, кого-нибудь по-христиански. Огонь любви, проникающий и очищающий всю жизнь Достоевского, светится даже в самых будничных подробностях его жизни. В одном письме поручает он Майкову своего пасынка-сироту: «Паша мальчик добрый, мальчик милый и которого некому любить <...>. Я последней рубашкой с ним поделюсь и буду делиться всю жизнь!» Кто сам любил, тот почувствует, что это не пустое слово, что он действительно готов, не рассуждая отвлеченно, имеет ли право помогать бедным, поделиться со своим мальчиком «последнею рубашкою».
«...Мне говорят в утешение, – пишет он после смерти дочери Сони, – что у меня еще будут дети. А Соня где? Где эта маленькая личность, за которую я, смело говорю, крестную муку приму, только чтоб она была жива <...>. Чем дальше идет время, тем язвительнее воспоминание, и тем ярче представляется мне образ покойной Сони. Есть минуты, которых выносить нельзя. Она уже меня знала; она, когда я, в день смерти ее, уходил из дома читать газеты, не имея понятия о том, что через два часа она умрет, так следила и провожала меня своими глазками, так поглядела на меня, что до сих пор представляется все ярче и ярче. Никогда не забуду и никогда не перестану мучиться! Если даже и будет другой ребенок, то не понимаю, как я буду любить его, где любви найду; мне нужно Соню». Он любит ее, дитя своей плоти, не только по плоти, но и по духу, то есть по-христиански, не для себя, а для нее, как отдельную, вечную, незаменимую личность. Вот кто никогда не утешился бы, об умершем ребенке с другими, новыми детьми, подобно ветхозаветному патриарху Иову. «А где Соня? Мне нужно Соню». Во всем, что делал, говорил, думал и чувствовал Л. Толстой, нет ничего подобного этим простым словам простой любви.
Невольно вспоминается, как однажды о самом верном из друзей своих, о той, которая отдала ему всю свою жизнь, не только любила, но и жалела его, тридцать лет заботилась о нем, как о ребенке, с материнскою нежностью, о жене своей Софье Андреевне, сказал Лев Николаевич постороннему человеку: «Друга я себе буду искать между мужчинами, и никакая женщина не может заменить мне друга. Зачем же мы лжем нашим женам, уверяя их, что считаем их нашими истинными друзьями? Ведь это неправда же?» Какое холодное и жестокое слово! Жестокое, но, может быть, беззлобное, невинное и даже если не христиански, то язычески прекрасное; это ведь холод всей его жизни – холод подземного источника. Только бы он сам не боялся, не стыдился этого холода, сохранил бы его до конца; а то ведь всё равно, холодный источник никогда не будет горячим, а лишь теплым и мутным. Так пусть бы уже лучше оставался он таким, каким создал его Бог. Я боюсь не великого себялюбия, не языческого холода последних и девственно-чистых глубин его, а поверхностной или серединной теплоты его, желающей быть христианскою.
Итак, в сущности, и Л. Толстой, и Достоевский праведны в жизни своей, но праведны не до конца, не совершенны, ибо, кроме подземного холода, есть еще холод небесной лазури, кроме подземного огня, есть солнечный огонь. Ни тот, ни другой не достигли этой высшей соединяющей области, где вечная лазурь проникнута вечным солнцем, где Два – Одно.
Во всяком случае, огонь Достоевского так же свят, как холод Л. Толстого. Для меня, что бы ни узнал я дурного, преступного, даже постыдного – если вообще что-либо подобное было – о жизни, о действиях Достоевского, образ его не омрачится, и окружающий его ореол святости не потускнеет, ибо я чувствую, что горевший в нем огонь все победил и все очистил И сам он чувствовал силу этого очищающего огня. Им он жил и от него умирал.
Ответить